Море все вдруг почернело
По спокойному морю вдруг пробежала потемневшая узкая полоса бесчисленных морщинок. Налетел ветер, шевельнул парус, вздул на спине Андрейки рубаху и понесся дальше вместе с мелкой рябью, темнившей светлое лицо моря.
Море покрылось пятнами ряби и вдруг почернело на необозримом пространстве от края до края. Ветер превратился в ураган и, свистя в ушах, наполнял парус. Волны шли зелеными рядами вздымающейся воды, шли, как грозная рать с белыми колеблющимися головами, и кругом настал ад. Огромные волны шли на лодку без перерыва, без отдыха. Прижимаясь к дрожавшей мачте, Андрейка расширенными глазами глядел на бунтовавшие волны, которые без числа и без конца шли на их одинокую, заброшенную лодку. Она то совсем ложилась набок, то выпрямлялась и взлетала на самый гребень. Хлеставшие через борт волны все больше заполняли лодку, и она все тяжелее взбиралась наверх.
Ликует буйный Рим. торжественно гремит
Рукоплесканьями широкая арена.
А он — пронзенный в грудь — безмолвно он лежит,
Во прахе и крови скользят его колена.
И молит жалости напрасно мутный взор:
Надменный временщик и льстец его сенатор
Венчают похвалой победу и позор.
Что знатным и толпе сраженный гладиатор?
Он презрен и забыт. освистанный актер.
И кровь его течет — последние мгновенья
Мелькают, — близок час. Вот луч воображенья
Сверкнул в его душе. Пред ним шумит Дунай.
И родина цветет. свободный жизни край;
Он видит круг семьи, оставленный для брани,
Отца, простершего немеющие длани,
Зовущего к себе опору дряхлых дней.
Детей играющих — возлюбленных детей.
Все ждут его назад с добычею и славой.
Напрасно: жалкий раб, он пал, как зверь лесной,
Бесчувственной толпы минутного забавой.
Прости, развратный Рим, — прости, о край родной.
Источник
Том 2. Произведения 1902–1906 (23 стр.)
В той стороне, откуда выбирались облака, по спокойному морю вдруг побежала потемневшая узкая полоса бесчисленных морщинок, все удлиняясь и быстро нагоняя лодку. В ту же минуту забежал ветер, шевельнул парус, вздул на спине Андрейки рубаху и понесся дальше вместе с мелкой рябью, темнившей светлое лицо моря.
Опять тишина, неподвижный зной, зеркальный блеск моря и бессильно повисший парус.
Дед, угрюмый и насупленный, поднялся, аккуратно сложил весла, достал из-под сиденья кафтан, надел, подпоясался потуже, уселся на корме, пропустил шкот в кольцо возле себя и взялся за руль.
Море все покрылось темными пятнами ряби, перемежающимися со светлой поверхностью, по которой с неуловимой быстротой бежали тени облаков… И вдруг оно почернело на необозримом пространстве, от края до края.
Ветер, свистя в ушах и обдавая прохладой, мгновенно наполнил парус, и лодка, подымая перед собой водяной бугор, с шумом понеслась, едва не поспевая за скользившими тенями облаков. Позади полосой пены потянулся длинный след.
Ветер, превращавшийся почти в ураган, не мог сразу раскачать за минуту до того спокойное море, и, несмотря на все усилия, оно только все больше и больше чернело. Но дед знал коварство этих внезапных летних бурь. Они разыгрывались где-нибудь далеко и потом, налетая оттуда, пригоняли с собой уже поднятые, готовые, расходившиеся волны, которые начинали бить и неистовствовать на совершенно тихой и спокойной до того поверхности. Поэтому он, с риском опрокинуть лодку, полностью отдавал парус ветру, и они неслись с безумной быстротой, от которой рябило в глазах, и пенящаяся вода проносилась назад, как мимо железнодорожного поезда. Открывшийся впереди тонкой чертой берег выступал все яснее, яснее.
Волны действительно пришли. Они шли, как грозная рать, с белыми колеблющимися головами, зелеными рядами вздымающейся воды, и кругом настал ад.
Лодка зарывалась носом. Волны – огромные, с острыми, подавшимися вперед гребнями и срывавшейся по ветру пеной – шли на нее с шипением, с шумом, без перерыва, без отдыха. Кипящие зеленоватые гребки то и дело обрушивались через борт. Шкоты натянулись, как нитки, а парус, оттягивая мачту, дрожал от страшного напряжения, купаясь в обдававших его брызгах. До самого неба, по которому торопливо и низко бежали серые всклокоченные, как грязная вата, тучи, стоял все заполняющий шум, из-за которого нельзя было различить ни скрипа подававшейся во всех пазах лодки, ни звука человеческого голоса.
Андрейка, уцепившийся за мачту, видел, как у деда шевелились губы, но голоса его не слышал. Прижимаясь к дрожащей мачте, Андрейка глядел на бунтовавшие, с кипящими верхушками волны, которые без числа и без конца шли на их одинокую, заброшенную лодку. Она то совсем ложилась на бок, моча бившийся краем в воде парус, то выпрямлялась и взлетала на самый гребень. И тогда Андрейке в нескольких верстах открывался белый от прибоя берег, старая верба и белевшая на берегу хатка.
Андрейка не чувствовал особенного страха, он привык к бурям, и только внутреннее напряжение наполняло все его существо. Он так привык подчиняться и слепо верить на море деду, что не думал об опасности, хотя хлеставшие через борт волны все больше заполняли лодку, и она все тяжелее взбиралась наверх. Андрейка стал черпать и выливать за борт черпаком воду, но это мало помогало.
Старик сидел на корме, едва видимый в облаке водяной пыли и проносимой ветром пены, правя рулем, отдавая парус каждый раз, как налетавший шторм клал лодку набок. Суровое, изрезанное морщинами, мокрое от брызг лицо старика было хмуро, сосредоточенно. Он сделал знак, а Андрейка, бросаемый из стороны в сторону качкой, на четвереньках, болтаясь в воде, перебираясь через кучи рыбы, полез на корму. Когда он добрался до кормы, старик нагнулся к его уху и крикнул:
– Кидай рыбу за борт!
Андрейка расширенными глазами глядел на старика, но старик ткнул его кулаком. Мальчик дрожащими руками стал выбрасывать еще живую, трепетавшую рыбу вон из лодки. Только теперь он понял всю грозившую им опасность, и детское отчаяние охватило его. Держась одной рукой за перекладину, он другой торопливо выбрасывал рыбу и горько плакал и причитал сквозь слезы:
– Ы-ы-ы… миленькие, потопаем. ы-ы-ы… потопаем… подайте помощи, пото-опаем.
Но ветер сердито уносил его жалобу, и волны, разбиваясь о борт лодки, высоко вздымались белым столбом брызг.
Андрейка повыбрасывал всю рыбу… Лодка пошла легче… Берег все приближался… Уже межно было различить размытые глинистые обрывы, желтевший прибрежный песок и черневшие на берегу остовы старых лодок… Андрейка, продолжая вычерпывать воду, стал молиться. Он молился тому старику с седой бородой, что был изображен на потемневшей иконе в углу церкви, перед которой дед всегда ставил свечи. И Андрейка все ждал, что вот-вот их лодка станет легче и волны перестанут плескать через борт пенистые верхушки. Но по-прежнему с шумом шли водяные горы, летела пена и низко неслись грязные тучи.
Шумя в оснастке и срывая гребни волн, набежал порыв бури, погнул парус, лодка бессильно легла набок, и в нее всем бортом хлынула огромная волна.
Андрейка, с ног до головы окаченный волной, схватился обеими руками за мачту, захлебываясь от ворвавшейся в рот соленой воды. Старик, с проступившей по загорелому, обветренному лицу землистой бледностью и с прыгавшей нижней челюстью, судорожно навалился грудью на поднявшийся борт. Лодка выпрямилась, но в ней до половины оказалось воды, и она с трудом теперь выбиралась на гребни набегавших волн, которые яростнее и чаще стали ее захлестывать. Андрейка каждую минуту ждал, что они пойдут ко дну. Неодолимый страх охватил его. Он на четвереньках, весь в воде, полез к деду.
Дед, все с таким же мокрым бледным лицом и прыгавшей челюстью, втащил Андрейку на свое место, сунул ему руль и конец шкота.
– На вербу… на вербу держи!
Старик крикнул это, что было голосу, но Андрейка из-за шума не разобрал его слов. Он только видел, как дед сбросил шапку и сапоги, торопливо перекрестился, вытянул руки, ринулся за борт, и облегченная лодка, с переполненным ветром парусом, пошла быстрее.
Кругом, как снег в степи в буран, белела несшаяся поверх моря пена, навстречу бежал берег, и все предметы на нем быстро увеличивались, выступая все отчетливее: размытые глинистые овраги, черневшие на песке лодки, белая хата и старая верба возле нее.
Андрейка был весь охвачен восторгом от сознания, что он спасен.
Зажав под мышкой руль, накрутив на руку туго тянувшийся шкот, он оглянулся: далеко-далеко, среди волн и пены мелькнула черневшая голова. Она то совсем скрывалась из глаз, то снова показывалась, подымаясь и опускаясь вместе с волнами. У Андрейки с представлением о деде соединялось представление о суровой, ни перед чем не поддающейся силе, и теперь вид этой беспомощно подымавшейся и опускавшейся вместе с волнами головы поразил его. Андрейка закричал пронзительным детским голосом:
– Де-едко. де-едко. де-едко.
Глотая неудержимо катившиеся из глаз слезы и соленые бившие в лицо брызги, он изо всех сил навалился на руль. Лодка дрогнула, накренилась, с разбега круто повернулась, описав круг, и, как бы призадумавшись, стала против ветра. Парус ослабел и стал отчаянно болтаться и полоскать. Андрейка, все так же неудержимо рыдая, положил руль совсем на борт: лодка повернулась еще больше, ветер мгновенно наполнил с другой стороны туго выпятившийся парус, лодка рванулась и, все больше и больше черпая бортами и с каждой секундой оседая, понеслась от берега назад в море, туда, откуда, толпясь, шумя и разбиваясь, грозно шли волны и где беспомощно виднелась, то скрываясь, то опять показываясь голова…
– Де-едко. де-едко. де-едко.
Некогда*
Он сердито швырнул окурок, зашипевший в луже, засунул руки в карманы расстегнутого, развеваемого ветром пальто и, нагнув еще не успевшую проясниться от дообеденных уроков голову и ощущая в желудке тяжесть скверного кухмистерского обеда, принялся шагать сосредоточенно и энергично. Но как ни шагал, все, что было кругом, шло вместе с ним, – и наискось ливший дождь, мочивший лицо, и открытый заношенный студенческий мундир, громадные дома, чуждо и молчаливо теснившиеся по обеим сторонам узкой улицы, прохожие, мокрые, угрюмые, которые казались в дождь все как один, – все это знакомое, все это одинаковое, повторяющееся изо дня в день, надоедливо шло вместе с ним, ни на минуту, ни на одно мгновение не отставая, не выпуская из равнодушных объятий.
И вся обстановка его теперешней жизни, все одна и та же, повторяющаяся изо дня в день, казалось, шла вместе с ним: утром несколько торопливых глотков горячего чаю, потом нескончаемая до глубокой ночи беготня по урокам. И все дома его клиентов были на один манер, и жизнь в них шла на один манер, и отношения к нему и его к ним были одни и те же. Казалось, он только менял в течение дня улицы, но входил все к одним и тем же людям, к одной и той же семье, несмотря на разность физиономий, возрастов, общественного положения.
Источник
Море все вдруг почернело
Том 2. Произведения 1902–1906
В Предкавказье свирепствовала чума на рогатом скоте, и, чтобы не пропустить эту страшную эпизоотию дальше на север, поставлен был кордон, растянувшийся на много сотен верст, с ветеринарными пунктами, через которые только и разрешалось прогонять гурты скота после осмотра его ветеринаром.
Казак Иван Чижиков с двумя товарищами служил в кордоне на посту у «Соленого колодца». Служба была нетрудная, но скучная и томительная. Кругом на сотни верст ни жилья, ни поселения, ни хуторов. Голая солончаковая степь тянется без конца и края с бугра на бугор, по балкам и оврагам. Изредка вдали зачернеет кибитка, разбитая калмыками-табунщиками, да пройдет косяк степных лошадей.
По целым дням лежал Иван на спине под шалашиком из бурьяна, где было нечем дышать, но по крайней мере не палили прямые лучи солнца, лежал, подложив руки под голову, подняв колени, рассеянно, без слов мурлыча песню, или курил цигарки из горькой сухой травы за неимением табаку. Соскучившись лежать, Иван подымался, медленно, методически снимал с себя рубаху, порты и, оставшись в чем мать родила, садился на корточки и начинал разглядывать на свет свое серое от грязи и пота белье. Он разглядывал, разыскивая и убивая насекомых, серьезно, сосредоточенно нахмурившись, точно читал трудную и вместе увлекательную книгу. В шалашик заходили и два других казака, также молча раздевались, присаживались на корточки и так же начинали охотиться, лениво перекидываясь отрывочными фразами.
Изредка казаки шли к колодцу, доставали воды и начинали стирать осторожно, чтобы не расползлось, свое белье. Солнце немилосердно палит, но голое общество, сидя на корточках перед колодцем, сосредоточенно продолжает свое дело.
– Братцы, сказывают, нам нового етеринара пришлют.
Казаки некоторое время молча продолжают стирать.
– Брешут… давно говорят, а он все тут живет.
– Сказывают, кубыть, непорядки за им открылись: дюже уж шкуры дерет со скотопромышленников.
– А он, что ж, думаешь, дерет на себя одного, что ли? Посылает, кому следоваить.
– Этот черт, по крайности, хочь ругается только, а другого пришлют, так под суд пошлет. На Белоглинском кордоне двух казаков под суд отдали.
Снова молчание. Спины становятся под солнцем чугунно-красными. Вымыв белье, казаки растягивают его по бурьяну, и солнцем мгновенно высушивает. И опять нечего делать; все так же простирается палимая солнцем степь, так же высоко стоит белесовато-мутное небо.
Но большей частью казаки убивают время сном. Спят по целым часам, по целым дням, тяжело раскинувшись по земле, с побледневшими влажными лицами, открытыми ртами, и надоедливые мухи ползают и сосут хоботками в углу глаз, в носу, во рту, заставляя беспокойно мычать и стонать спящих. Спят казаки, и снится им станица, раскинувшаяся по горе. Внизу Дон с косами, песками, заливчиками; паром не спеша тянется по канату; на той стороне перелески дубового леса, луг, озера, мочажины. В станице свое хозяйство, базы, скотина, широкий двор, куры, ребятишки, баба… вся жизнь, полная привычного хозяйского уклада. Но почему-то они не пользуются этой жизнью, в которой только и есть смысл, а проводят день за днем среди безделья, одиночества и изнуряющего зноя. Почему? Ответа не было, а вместо того кто-то наваливался на них, и они в изнеможении, не будучи в состоянии проснуться, неподвижно лежали с тяжелым храпом, и мухи ползали по иссохшему рту и щекотали в носу. А кругом все тот же зной над иссохшей, истрескавшейся степью, то же побелевшее от жары небо, то же безлюдье, однообразие.
Иногда на казаков нападало беспричинное озлобление, и они с ожесточением начинали ругаться по самому малейшему поводу и без всякого повода.
– Эй, дьявол конопатый, почему на место не ставишь ведро?
– Да ты што за цаца? Не можешь лишнего шага ступнуть? – сразу принимая вызывающую позу, останавливается небольшого роста с веснушчатым лицом Чижиков.
– Я те так ступну, аж жарко станет.
– Мне и так жарко, – вон рубаха взопрела… так тебя и вот как!
Отборные скверные ругательства повисают над степью. Казаки изощряются в сквернословии, как виртуозы.
– Да ты што… ты грозить, што ль. – и Блинов подходит к Чижикову с угрожающе сдвинутыми бровями и толкает его.
– А ты што, бить? – говорит тот в свою очередь, придвигаясь к Блинову, и слегка сует ему кулаком в живот.
Пот льется с обоих; воспаленные от зноя глаза лихорадочно блестят, и солнце немилосердно жжет черные, точно обугленные, и теперь возбужденные влажные лица…
Это, по-видимому, невинное слово является искрой в пороховом погребе: Чижиков кидается на Блинова, и они начинают бить друг друга кулаками, тяжело дыша горячим, обжигающим воздухом, приговаривая отрывистые угрозы и ругательства.
Каждая станица носит какую-либо кличку, которая, как бы она невинна ни была сама по себе, считается очень обидной. Достаточно казаку сказать: «сургуч», «рак», «каланча», «в церкви сом ощенился», «в чемодане попа удушили» и пр., чтобы он полез с кулаками. И это вовсе не от злобы, а скорее по традиции.
В станице, где жил Чижиков, в давнопрошедшие времена как-то ожидали приезда архиерея. Это было большим событием для патриархальной станицы, где все без исключения граждане ложатся с курами и встают с петухами, где на улицах, густо поросших колючкой, лопухом, репейником, с заходом солнца не встретишь живого человека, где отдаленность событий измеряется ярмарками и стрижкой овец. С самого утра бабы и девки в уродливых ситцевых кофточках, пестрых ярких юбках, щелкая семечки, казаки, старые и молодые, в мундирах, в «чекменях», в форменных фуражках, – все поглядывали на уезженную, пыльную дорогу, которая подымалась за станицей на гору, заслонявшую горизонт; но там никто не показывался. Нащелкали груды семян, шелуха которых белела по всем улицам, немало выпили в ожидании водки, а архиерея нет как нет. Наступил вечер, всех утомило напрасное ожидание, как вдруг на горе по дороге показалось большое облако пыли. Измученные долгим ожиданием часовые-добровольцы кубарем скатились с колокольни и бросились оповещать народ, что показался архиерейский поезд. Все кинулись за станицу, взволнованные и торжественно настроенные, зазвонили в церкви, старики вышли с хлебом-солью, а молодежь стала палить из ружей. Но когда клубившееся по дороге облако подошло ближе, все увидали, что это было возвращающееся с поля стадо, и шедший впереди общественный бугай в избытке силы и страсти рыл землю копытами и рогами, подымая облака скрывшей его пыли. Добровольцев-часовых жестоко побили, хлеб-соль съели и все с горя напились.
Имел ли место в действительности такой случай, или нет, – неизвестно, но только с незапамятных времен достаточно было самому почтенному гражданину этой станицы сказать: «Ну, как бугая встревали?» – чтобы привести его в ярость. Напоминание об этом событии, брошенное Блиновым, послужило непосредственным поводом к бою.
Третий казак, не принимавший участия в ссоре, бросился на обоих противников и, чтоб восстановить нарушенный мир, стал, сверхъестественно ругаясь, награждать кулаками того и другого:
– Дьяволы. белены объелись.
Но обозленные бойцы кинулись на умиротворителя и начали совместно и беспощадно бить его, пока наконец все трое, изнеможенные, избитые, задыхающиеся, не остановились, продолжая еще некоторое время переругиваться и укорять друг друга, потом пошли к колодцу, промыли раны, замыли кровь и сели чинить разорванные рубахи.
Вечерело. Степь терялась в сизой мгле. На очистившемся небе понемногу высыпали звезды. Хотя степь до самой зари не могла охладиться от поглощенного за день жара и остывала, как стынущая печь, но это было единственное время, когда можно было дышать. Казаки сидели около колодца, возле тлели и дымились кизяки, и над ними кипел котелок с пшеном.
Источник